М. В. Алпатов
Статья из сборника материалов ГТГ «Александр Георгиевич Габричевский. К 100-летию со дня рождения». М., 1992 Советский художник. С. 21- 27.
Слово о Габричевском
Впервые я встретился с Габричевским очень-очень давно. Страшно признаться — почти полстолетия тому назад. Александр Георгиевич был тогда начинающим, подающим надежды преподавателем университета, а я — шестнадцатилетним мальчишкой, благодаря странным тогдашним порядкам зачисленным в студенты.
Лекции читались тогда в теперешнем Пушкинском музее. Нетопленое здание его походило на огромную льдину, а белые гипсы красовались среди него как ледяные сосульки. И вот в этом ледяном доме появился закутанный в меха человек. Общеупотребительными в то время валенками он гордо пренебрегал, и каблуки его звонко и задорно стучали по обледенелым музейным плитам. Он деловито извлекал из недр своей шубы клеенчатую тетрадь, и легкие клубы пара начинали вылетать из его уст.
Слушали его пять-шесть девушек, я же робел среди них, как Ахиллес среди дочерей Ликомеда. Всех нас объединяло только полнейшее непонимание того, что предлагал нашему вниманию молодой лектор. Мы слушали как зачарованные и старательно записывали. Только много лет спустя, когда его обледенелые слова оттаяли в нашем сознании, можно было сказать, что Габричевский говорил очень умные вещи. Лекции его были не только героическим сопротивлением наступавшему отовсюду морозу, но и попыткой сдуть вековую археологическую пыль с черепков древнегреческих ваз и вдунуть в них жизнь при помощи бергсоновской теории творческой эволюции.
Прошло много лет, музеи стали отапливаться, люди забыли о том, что значит читать и слушать лекции в шубах и валенках. Мне же навсегда запомнился этот человек, закутанный в скифские шкуры, но элегантный, как афинянин, человек, который говорил без потуг на красивость, но очаровывал даже слушателей-недорослей, такой беспомощный и беззащитный и вместе с тем стойкий в своей решимости утверждать только то, что достойно утверждения независимо от того, будет ли ему успех или не будет, поймут его или не поймут, поверят ли ему или не поверят,
Многие из нас коротко знали Габричевского со всеми его человеческими достоинствами и человеческими слабостями, и, наверное, каждый из нас смог бы рассказать нечто занимательное и поучительное о своих встречах с ним. Но говорить о Габричевском сейчас, когда нужно подвести какую-то черту,— это очень трудно. Ведь прилагать к нему обычные заседательские определения и эпитеты совершенно недопустимо и оскорбительно для его памяти. Между тем, у нас мало неистасканных слов и понятий, которые могли бы быть пригодны и не показаться некоторым из нас неуместными.
Попробуем расчленить наше общее представление о Габричевском на его составные части. Может быть, тогда нам будет легче добраться до его сущности.
Первое и наиболее бесспорное и, пожалуй, общепризнанное— Габричевский был на редкость одаренным, многосторонне одаренным человеком. В этом заключался один из источников его очарования. Он прямо-таки искрился талантом, при каждом соприкосновении с ним на вас сыпались искры. Талант спасал его в трудных обстоятельствах жизни, Он легко, почти изящно, как гимнаст под куполом цирка, переходил из одного цеха в другой. Сначала увлекался теорией искусства, позднее, когда заниматься теорией стало невозможно, занялся историей искусства. Когда и здесь возникли трудности, перешел на архитектуру, в этой области ему пришлось особенно много трудиться, в ней он оставил самый заметный след. Попутно с этим его занимали литература и поэзия, а также музыка. Он и сам был музыкантом и написал несколько статей о старой и новой музыке. Рядом с этим его собственные опыты в живописи и в скульптуре, также талантливые. Позднее, в трудные времена, как к у многих наших поэтов, основной заработок — занятие переводами. За что бы ни брался Габричевский, за что бы ему ни приходилось браться, он делал серьезно, добросовестно, блестяще и нередко с подлинным увлечением.
Прибавим к этому на редкость основательную образованность. Превосходное знание нескольких иностранных языков открывало ему доступ во все области мировой культуры, позволяло переключать свою умственную энергию на тот регистр, в котором можно было в данный момент наиболее плодотворно работать. Широта его образования не делала его поверхностным, но помогала ему уловить в каждом частном явлении связующие нити с другими и определить место каждого из них в общей системе человеческой культуры.
Дилетантизм, даже талантливый, был глубоко чужд натуре Александра Георгиевича. Он никогда не полагался на одни догадки, на одно чутье, на меткое словцо или удачный оборот речи. Он стремился вникнуть в свой предмет. И вместе с тем он не любил, когда его называли искусствоведом. Вероятно, он считал, что искусствоведы — это люди ведомственные, призванные ведать искусством, но равнодушные к нему и мало его разумеющие. Может быть, к Габричевскому больше подошло бы слово «искусствоиспытатель », сформированное по примеру слова «естествоиспытатель». Слово, правда, слишком громоздко и неблагозвучно, но оно содержит очень важный корень, роднящий его со словами: пытать, пытаться, испытывать, допытываться, любопытствовать. Все это имеет некоторое отношение и к подходам Габричевского к искусству.
Главной и неизменной привязанностью его была мировая классика; Рафаэль, Палладио, Моцарт, Гете и многие-многие другие... Ко всем к ним Габричевский чувствовал слабость, но черпал от них силу. Пожалуй, в этом и только в этом одном я расходился с ним и чувствовал свою принадлежность к иному поколению. Когда-то я тоже увлекался классикой, да и сейчас неравнодушен к ней, но у меня нет убежденности в том, что она является единственной и абсолютной мерой совершенства.
Впрочем, Габричевского и нельзя было заподозрить в слепом поклонении классической старине. Он был для этого слишком живым человеком. Ему недостаточно было видеть искусство через стекла музейных витрин. Ему требовалось, чтобы искусство его окружало, входило в его жизнь, возникало у него на глазах, чтобы он сам ощущал себя участником его становления и бытия. Отсюда его влечение к поэтам, художникам, архитекторам и музыкантам, которые охотно отвечали ему взаимностью. Не потому, что он их поучал, а потому, что понимал. Отсюда его редкий среди историков искусства интерес к современному искусству, к тем его проявлениям, которые, казалось бы, несовместимы с представлением о высокой классике. Однако здесь приходили на помощь истиннная душевная широта и великодушие Габричевского. Он умел в своем сердце найти место и для Рафаэля и Тинторетто, и для Пикассо и Матисса. В искусстве он высоко ценил все зрелое, мудрое и даже глубокомысленное, но не мог устоять и перед младенческой непосредственностью. Недаром он как-то признался мне («на ушко» — по собственному выражению), что его больше трогает чистый инфантилизм Хуана Миро, чем совсем не детское глубокомыслие, замысловатость Пауля Клее.
Талант и образованность позволяли Габричевскому свободно и непринужденно чувствовать себя на любых широтах мировой культуры. Поистине ему был понятен и «ясный галльский смысл» и «сумрачный германский гений». Особенную нежность О'Н испытывал к Италии. Недаром его последний крупный перевод — «Пир» Данте — доставлял ему большую отраду. Однако интерес Габричевского к Западу не делал его равнодушным к родной земле. Он не провозглашал этого во всеуслышание, бия себя в грудь. «Стиль рюс» в его обоих вариантах XIX и XX вв. был ему глубоко чужд, однако достаточно сказать, что Пушкин был для него высшей мерой вкуса и совершенства, и этим определяется многое в его воззрениях. И если он отдал много сил своих Гете, то, видимо, лишь потому, что хотел избежать цеховой узости пушкиниста. Однажды он мне признался, что всю жизнь мечтал написать об иконах.
В самой широте натуры Габричевского, в его способности одним взглядом охватывать огромный круг явлений, в его умении при самом кропотливом анализе явления не утрачивать ощущения его целостности — он был типично русским человеком и мыслителем. И в судьбе его нечто эпически русское: многообещающие богатейшие всходы и урожай, побитый градом и морозом.
Лично меня Александр Георгиевич привлекал одним драгоценным свойством. Он твердо верил в целительную силу науки, не отрекался от своего наследственного профессорства и вместе с тем сохранял редкий и счастливый дар безотчетно любить искусство, тянуться к нему, как ребенок к свету. Он не считал несовместимым со своей ученой степенью право восхищаться искусством и его боготворить. И хотя по природе он был вовсе не сентиментальным и даже скорее склонен подсмеиваться над всякой слащавостью, он как-то признался, что ария Февронии умилила его до слез.
Было время, когда я приходил к Габричевскому просто для того, чтобы подышать воздухом искусства. Признаться, мне было симпатично то, что с ним легко забывались всякие ученые степени и отличия, что в нем не было ни капли самодовольства лектора, избалованного успехом, что ему даже в голову не приходило организовывать свой собственный юбилей с велеречивыми адресами и пышными букетами, он даже не помышлял о культе или хотя бы о маленьком культике своей личности среди своих учеников (опасность, которой — увы! — не избежали многие мои коллеги). В общении Александр Георгиевич отличался большой простотой, и друзья платили ему тем же. Я приходил к нему, чтобы поделиться моими интересами и увлечениями и проверить себя его безошибочно верным суждением истинного арбитра. За эти встречи и беседы я буду всегда с благодарностью о нем вспоминать.
Иногда речь заходила просто о малоизвестных, но заслуживающих внимания именах. «А вы знаете что-нибудь о Лотреамоне?— однажды спросил меня Габричевский. — В Москве его невозможно найти». Должен признаться, мне было очень приятно удивить его томиком этого «проклятого поэта», оказавшимся у меня дома. Другой раз Габричевский озадачил меня: «А вы слышали что-нибудь о Джезуальди?» Тогда его в Москве еще совершенно не знали, не знал его и я. Но, вернувшись домой, обнаружил у себя пластинку Джезуальди и не преминул представить ее Габричевскому.
Каждая наша встреча на выставке, на концерте или на улице была продолжением разговора, затянувшегося на многие годы, постоянно прерываемого всякими мешающими обстоятельствами, но всегда возвращавшегося к одной и той же теме — к искусству. И всегда говорилось при этом: знаете ли вы такого-то? были ли вы на выставке? обратите внимание на прекрасный карниз! сходите в мастерскую к тому-то! перечитайте стихи и не забудьте его прозу! что это за прелесть — новый роман такого-то, или же совсем наоборот: нет, вы не правы, вовсе это не хорошо, прослушайте снова концерт, и вы согласитесь со мною. И так далее, и так далее.
Итак, огромный талант, обширные познания, проницательный ум, личное обаяние, тонко отточенный вкус, живость восприятия, в меру восторженности и в меру насмешливости и улыбки. Всего этого достаточно для того, чтобы признать Габричевского замечательным человеком, но в нем было еще нечто другое, и в сущности это было самым замечательным, самым редкостным и драгоценным.
Веронские женщины утверждали, что Данте побывал в аду и что адское пламя опалило его смуглый лик. Про Габричевского можно сказать более скромно: это был человек, который побывал в высоких сферах искусства, и то, что он видел там, слышал и испытал, излучало через него свой яркий свет...
Что бы он ни делал, бродил по музейным залам или корпел над ученым трактатом, беседовал со зрелым мастером или наставлял желторотого студента — над ним всегда сверкал клочок голубого неба, его никогда не покидало представление о большом, высоком искусстве как о мере художественного совершенства, как о пределе человеческих дерзаний. Не он один знал, что такое истинное искусство, но большинство готово из--менить ему просто ради более благополучного, безбурного существования. Для Габричевского это было невозможно,
Сам он никогда этого не провозглашал. Но именно это было в нем самым драгоценным, это больше всего влекло к нему людей, внушало им уверенность, что через него они находят доступ к чему-то истинно высокому и доподлинному.
По счастью, в наши дни никому не приходит в голову утверждать, что сапоги полезней Шекспира. Но, увы, для того, чтобы спасти Шекспира, мы нередко готовы признать, что Шекспир хотя и не сапоги, но также по-своему полезен. Чтобы приноровить высокое искусство к «законам суетного света», приходится прибегать ко всякого рода натяжкам, подтасовкам, к казуистической изворотливости. Встав на этот пагубный путь, мы снижаем гениев до уровня посредственностей, вместо того чтобы поднимать эти посредственности, открывая им величие гениев и пробуждая в них потребность поднять глаза к небесной лазури.
Быть может, я немного упрощаю и преувеличиваю. Во всяком случае, как много значит то, что среди нас жил человек, которому были противны все эти ухищрения, уступки, полумеры, компромиссы и который при всей своей младенческой беззащитности в самом главном не уступал и оставался верен своей первой любви. Конечно, ему было нелегко. Природа часто одаряет людей всевозможными способностями, но нередко она ставит их в такие условия существования, в которых почти невозможно совершить все то, к чему они призваны.
В древности считали, что в этом повинны завистливые олимпийцы. Современный человек освободился от веры в богов, но ценой того, что мир стал ему чем-то чуждым и даже бессмысленным, В нем человеку трудно остаться самим собой. Принципы, методы, знания, культура, труд — все почтенно и нужно, но нужно еще, чтобы все это не нивелировало человека. Габричевский за свою жизнь напрасно растратил много сил, но он свято хранил в себе человеческое. <...>
Большим счастьем стало для него то, что он нашел себе прибежище в архитектуре, нашел здесь друзей и учеников, нашел применение своим силам и сделал в эту область ценный вклад. <...> Но Габричевский не только знаток архитектуры, ему был присущ универсализм, и поэтому я не могу не пожалеть о том, что за пятьдесят лет своей деятельности он всего лишь десять лет имел возможность читать лекции искусствоведам в стенах университета. Своим блистательным примером он убедил бы их, что истинный исследователь искусства обязан быть немного и художником. Он предостерег бы их от прилежного, но бескрылого крохоборчества, которое современным неопозитивизмом поднято на щит, как панацея истинной науки.
Сколько поколений наших искусствоведов было лишено возможности побывать на университетском дворе в доме у Габричевских, лишено возможности видеть, как сверкают золотые рамы картин старых мастеров, видеть, как за стенками высоких шкафов сошлись все классики мировой литературы, видеть самого хозяина с его высоким крутым лбом мыслителя, его очки, поминутно вспыхивающие, как фары, слышать его речи — то туманные, как прорицания, то простые и меткие, как поговорки, видеть, как он кривит рот, когда режет слух фальшь, пошлость, бездарность, и, благоговейно вступив за порог этого дома, мысленно переноситься если не в золотой, то в серебряный век русского просвещения.
Сейчас неотложная задача друзей Александра Георгиевича собрать по крохам его литературное наследие, с которым сам он обходился слишком расточительно, и издать сборник его статей по всем тем разделам искусства, к которым он имел отношение. Не сомневаюсь, что издательство «Искусство» пойдет навстречу нашим пожеланиям, не сомневаюсь, что книжка эта будет «томов премногих тяжелей». Для тех, кто знал Габричевского, это будет светлое напоминание, для тех, кто знает о нем только понаслышке, — редкая возможность восполнить досадный пробел.
Когда я прохожу по улице Станкевича, мне невольно вспоминается Габричевский. Не потому, что он жил неподалеку, и не потому, что приходился Станкевичам родственником, но потому, что вклад Габричевского в нашу культуру в известной степени подобен тому, который Станкевич оставил в русской культуре начала прошлого века.
Представляю себе, как много усилий приложит будущий историк, чтобы вникнуть во все оттенки его неуловимой, но всегда изящной мысли, как он будет завидовать нам за то, что мы слышали голос человека, который для потомков станет прекрасным мифом*.
* Прочитано в 1969 году на вечере памяти А. Г. Габричевского в Центральном Доме архитектора в Москве, Опубликовано в издании: Алпатов М. В. Жизнь искусствоведа. Страницы воспоминаний. — Панорама искусств' 7, М.; Советский художник, 1984, с. 202–206
Печатается по автографу с авторской правкой (машинопись), хранящемуся в частном собрании в Москве.