Юридический адрес: 119049, Москва, Крымский вал, 8, корп. 2
Фактический адрес: 119002, Москва, пер. Сивцев Вражек, дом 43, пом. 417, 4 эт.
Тел.: +7-916-988-2231,+7-916-900-1666, +7-910-480-2124
e-mail: Адрес электронной почты защищен от спам-ботов. Для просмотра адреса в вашем браузере должен быть включен Javascript.http://www.ais-art.ru

    

 

Поиск

Объявления

Содержание материала

 



Сервантес, Дон Кихот и Санчо Панса


Сервантес издает «Дон Кихота» в 1604 году. В романе описывается странный и показательный случай помешательства. Когда Гегель читал своим студентам лекции по эстетике, он специально разбирал вопрос о том, каким образом мудрость этого рыцаря «переходит в сумасшествие» . Гегель проницательно уловил, что в сочетании мудрости и безумия в образе Дон Кихота есть некая загадка, которая очень важна для понимания новой литературы и нового искусства вообще.
Из текста романа явствует, что Дон Кихот выглядит и говорит как нормальный человек, и притом умный и уравновешенный человек, в большинстве нормальных житейских ситуаций. Он рассуждает осмотрительно, проницательно и тонко почти на любые темы. Но все-таки не на все. Как только дело доходит до определенных пунктов, так он почему-то  сходит с ума.  Хорошо знавший его священник заявляет: "добрый этот идальго говорит глупости, только если речь заходит о пункте его помешательства, но, когда с ним заговорят о чем-нибудь другом, он рассуждает в высшей степени здраво и выказывает ум во всех отношениях светлый и ясный..." .
Тут перед нами азбучная истина психиатрии. Медицинские люди с древних времен знали, что сумасшествие редко бывает тотальным. Обычно безумец мало чем отличается от других людей; но как только дело доходит до одного определенного предмета, тут и проявляется бред, психоз и сдвиг по фазе. Вопрос в том, в каком же «пункте помешательства»  начинается территория глупостей и безумств, или на чем помешан Дон Кихот.
Книга насмехается над наивными старыми романами  о благородных рыцарях старых времен. Этот факт заявлен с самого начала, и автор не устает напоминать о том, что мы, читатели, вместе с автором смеемся над бреднями нелепых сочинений. Осмеяние старых глупых романов настолько педалируется в изложении Сервантеса, что возникает даже недоверие.  И это правильное недоверие. Из-под внешней оболочки выглядывает другой смех, более актуальный и более опасный.
В известном эпизоде первой части романа Дон Кихот воображает себя рыцарем Амадисом Галльским и выражает желание удалиться в дикие горы Сьерра Морена, чтобы там  предаться любовному безумию и подвергнуть себя самого  лишениям и страданиям. Он сбрасывает с себя одежду, катается по земле, и собирается биться головой о скалы.  Тут его добрый оруженосец предупреждает его:  
"Ради самого Христа, смотрите, ваша милость, поберегите вы свою голову, а то еще нападете на такую скалу и на такой выступ, что с первого же раза вся эта возня с покаянием кончится".
Слово «покаяние» (penitencia) здесь не случайно. Это не просто случайное словечко в устах неотесанного оруженосца, который много болтает, но не всегда понимает смысл слов, выходящих из его уст. «Покаяние» -- это слово принципиальное.
Вся 25 глава первой книги романа посвящена так называемому покаянию Бельтенеброса. Так обозначено в развернутом заглавии. Слово «покаяние» мелькает там не один раз, и к этому слову мы еще вернемся. Но откуда взялся и кто такой Бельтенеброс?
Это имя извлечено из кладовой рыцарских романов Позднего Средневековья и Возрождения. Это имя берет себе герой одного старинного романа, когда собирается  предаться  «покаянию» в диких горах. Для Сервантеса данный персонаж, его поведение и его имя было находкой. В русских переводах его называют «Мрачным Красавцем». Это неверно. В имени Бельтенеброс первая часть вовсе не обозначает «мужчину-красавца» в обиходном смысле, а указывает на «замечательное и удивительное существо» в более широком смысле. Что касается второй половины, то есть tenebros, то здесь подразумевается вовсе не мрачное настроение, а «мир теней». Иначе говоря, перед нами не «Мрачный Красавец», не романтический мужчина в плаще, с эффектными усиками, а скорее «Прекрасный Загробник». Прошу извинения за слово «Загробник», которого в русском языке не существует, но настаиваю  на этом имени.  Оно указывает на религиозно-ритуальные импликации этой пародийной сцены.
Сама латинская форма этого слова многозначительна. В испанском языке соответствующее  слово должно  быть написано как tenieblas.  Если говорить по-испански, то получилось бы Бельтеньеблас. Но латинская форма tenebros  в данном случае более значима. Она сразу указывает на мир католических церковных ритуалов, языком которых в то время был именно латинский язык.  
Речь идет о покаянии, то есть  одном из главных таинств католической религии, и более широко – об аскетизме и умерщвлении плоти во имя покаяния. Именно эти важнейшие постулаты и основы радикальной веры и обозначаются максимально непочтительным выражением  «вся эта возня с покаянием». Слово «возня», которое мы находим в русском переводе, довольно удачно. В оригинале стоит слово maquina, тесно связанное с театральной жизнью и разного рода массовыми действами. Покаяние, penitencia, описывается в данном случае как нечто бестолковое, громоздкое, нелепое, патетическое. Одним словом,  maquina. И это говорится о центральном таинстве государственной религии, то есть о таинстве покаяния, которое прежде всего обеспечивало контроль над умами. Вольнодумные студенты, безбашенные матросы могли бы так выражаться в притонах Севильи.  Тут перед нами одно из самых опасных и дерзких мест, одно из проявлений радикальной философии непослушания в романе  о Дон Кихоте.  Разве что ссылка на то, что  глупые речи ведет добродушный дурень Санчо, который не всегда сам понимает, о чем говорит,  но не имеет в себе ничего злонамеренного,  могла  до некоторой степени извинить автора. Ох уж этот автор. Он постоянно скрывает лицо то одним манером, то иным.
Двадцать пятая глава, где описываются рассматриваемые события и выражения,  находится примерно в середине первой книги. И там мы находим не только неосторожные комментарии Санчо по поводу нелепостей «покаяния». Главный герой, который уже присвоил себе до того имя «Рыцарь Печального образа», здесь воспроизводит поведение очередного литературного кумира, то есть, в данном случае,  «Прекрасного Загробника».    Если же вспомнить о том, как описано само «умерщвление плоти» в романе Сервантеса, то насмешка становится еще более явной. Дон-Кихот, оставшись в одной рубахе и не имея чем прикрыть свои ягодицы и тестикулы, кувыркается через голову, а Санчо наблюдает с явным смущением  эту нелепую и неприличную картину, достойную скорее сумасшедшего дома, нежели величавой легенды.
«Прекрасный Загробник», то есть Дон Кихот в роли Бельтенеброса,  устроил покаяние, а оно обернулось таким неприглядным зрелищем. Кающийся и искупающий свои грехи  Бельтенеброс, эта театральная маска, которую себе присваивает Дон Кихот,  обращен в загробный мир и связан с языком  католических монашеских ритуалов. И здесь мы видим, что монашеский ритуал превращается в фарс, в нелепую возню,  в недостойную «театральщину» и кувыркание с голым задом на лужайке.
Мы рассмотрели только один, но особо важный эпизод романа.  Именно двадцать пятая глава сосредоточила в себе предельную дерзость автора по отношению к церковной культуре, к ритуалам и образу жизни монашеского типа, к умерщвлению плоти и  покаянию.
Здесь уже можно сформулировать рабочую гипотезу. Дон Кихот становится полоумным и начинает совершать глупости, нелепости и безумства в одной из тех ситуаций, когда надо почтить «вечные ценности» (или «венчанные предания», как выражался Леонардо да Винчи в одной из своих острых и непочтительных заметок – разумеется, зашифрованных). Это происходит тогда, когда дело доходит до «официальной идеологии», до священных ценностей  консервативного общества, до «преданий старины глубокой». Как только затронуты темы рыцарской мифологии, принципов монархизма и церковной лояльности, великих национальных преданий и других стереотипов общества,  так начинается территория нелепостей и бреда. Наш умница становится чудаком, полоумным,  и даже иногда буйнопомешанным. Начинаются  поиски великанов и колдунов, идеологические восторги, мечты о  Прекрасной Даме, нападения на мельницы и стада овец,  и прочие завихрения ума и рискованные телодвижения.
Если говорить с некоторым упрощением, то в изображении Сервантеса идиотизм, психоз и слабоумие неотделимы от власти, религии и общественных норм.  Пока этих последних нет на горизонте, наш герой вполне разумен и даже весьма умен. Где и когда появляются символы власти, религии и общественных норм, там и тогда наш рыцарь пускается в  нелепости, благородные бредни и ненужные эскапады.
Когда  наваждение власти и истины  исчезает, и рыцарю приходится не для других, а для себя и от себя лично думать о реальных вопросах реальной жизни (политики, мира и войны, быта, культуры,  искусства и так далее) – его ум здрав, слова точны и проницательны. Он прекрасный оратор и отличный педагог, а иногда несомненный мудрец. Он ученый человек, и, без шуток, знает толк даже в языкознании (ибо делает вполне компетентные замечания о словарном запасе и грамматике испанского и других языков)
Разумеется, я тут излагаю смысл произведения Сервантеса и описываю его главного героя несколько упрощенным образом. Сам автор великой книги так бы не поступил. Автор был тонкий, умный, к тому же  осторожный и сдержанный, и на то были свои причины. Его, вероятно, подозревали в неправильном этническом происхождении и религиозной ненадежности.  Догадки о том, что он был «новый христианин», то есть по-русски «выкрест», а его католическая вера не была убедительной, кочуют не первый год  по околонаучному фольклору.  Достоверных данных не сей счет не имеется. Текла ли в жилах кого-нибудь из его предков еврейская кровь, никому уже не установить.
Но надо отдавать себе отчет в том, что человек талантливый, ироничный, мастер насмешки и острый спорщик обязательно имел среди литераторов и придворных людей немало открытых врагов, завистников и тайных недоброжелателей, а  самым первым средством сведения счетов в таких условиях всегда был и будет «слух о неблагонадежности».   Домыслы о том, что Сервантес был не вполне чистокровный испанец и не очень-то хороший католик, почти наверняка появлялись время от времени в тогдашнем обществе Севильи и Мадрида,  и писателю следовало  опасаться. Как сказал бы Кафка, никогда не знаешь,  какой следователь будет вести твое дело, и какими методами.  
Мы не обязаны сегодня опасаться того, чего опасался Сервантес, и должны уметь читать и понимать прочитанное.  На самом деле дерзость и непокорность главной книги Сервантеса огромны, только они подаются в очень умном и как бы безобидном виде.  
Сервантес старательно поддерживает многими страницами  своих сочинений  тот  самый  имидж, который ему нужен более всего: имидж благонамеренного испанца, истинного идальго, верного подданного и сына матери-церкви. Но именно Сервантес делает самое что ни на есть субверсивное дело.  Он пишет книгу, которая как будто развлекает читателя, и в то же время показывает, как мыслящий человек решительно отстраняется от политических, религиозных и культурных аксиом своего времени и описывает потешные приключения полоумного рыцаря, верившего в эти аксиомы.
До сих пор мы говорили в основном о первой книге романа. Теперь пойдем далее по тексту. Разумеется, не подробно и не сплошняком, а выборочно.
Вероятно, самый известный и самый убийственный эпизод второй книги романа – это рассказ о пещере Монтесиноса.  Дон Кихот решает проникнуть в эту пещеру, слывущую волшебной. Там  он, видимо, засыпает, а после возвращения рассказывает, что видел хрустальный замок, из которого к нему навстречу вышел длиннобородый старец Монтесинос. Во времена Карла Великого вместе со своим другом Дурандартом рыцарь Монтесинос участвовал в Ронсевальском сражении. Умирая, Дурандарт, "цвет и зерцало всех влюбленных и отважных рыцарей", попросил Монтесиноса вырезать из его груди сердце и вручить его прекрасной Белерме, что Монтесинос и не преминул исполнить. Ныне все они пребывают в волшебной пещере, околдованные чародеем Мерлином, а среди знатных дам в замке находится, (так сказать, для полного комплекта), также и Дульсинея Тобосская, предмет пламенного поклонения нашего рыцаря.  С какой стати или каким образом эта дама попала в компанию  выходцев из «Песни о Роланде», нам не объяснили, ибо такие вещи необъяснимы.
Обо всем этом Дон Кихот повествует с подобающей серьезностью. Однако в эту фантастическую рыцарскую легенду по воле автора  исподволь проникают прозаические детали, придающие ей острый оттенок площадного фарса. Так, читатель узнает, что сердце великого рыцаря, вырезанное из его груди, весило не меньше двух фунтов и что Монтесиносу, ввиду дальнего пути, пришлось  в свое время посыпать сердце солью, чтобы он мог "поднести его сеньоре Белерме, если не в свежем, то по крайности в засоленном виде". У сеньоры Белермы видны, по свидетельству рассказчика, синяки под глазами. От долгого ли пребывания в пещере или по каким другим причинам? Дульсинея Тобосская озабочена тем, что ищет кого-нибудь, чтобы получить ссуду в шесть реалов под залог "еще совсем новенькой юбки"  .
Это не только пародия на рыцарский роман. Речь идет  о нравах, обычаях и ритуалах феодальных и самодержавных властителей. Не только в Средние века,  но и в период Возрождения существовал государственный обычай хоронить королей и особо отличившихся деятелей государства  по частям: тело отдельно, а сердце отдельно. Во Франции этот обычай держался очень  упорно. Сердца Франциска Первого и Генриха Второго были погребены отдельно от их тел. Революционеры положили сердце убитого Марата в отдельную урну, которой отдавались ритуальные почести. В других странах Европы этот «египетский» обычай тоже  известен.
Особое отношение к реликвиям  наблюдалось в католических странах. Известно, что последний король Польши Станислав Август Понятовский был погребен именно таким образом: отдельно положено набальзамированное сердце. Урну с сердцем Шопена отправили в свое время из Франции в Польшу, чтобы этой святыне отдавали почести в храме Святого Креста в Варшаве.   Сердце скульптора Кановы хранится в церкви Фрари в Венеции. Просвещенная императрица Екатерина повелела положить сердце своего умершего любимца Потемкина в отдельную золотую урну, так сказать, на католический манер. (Оставим в стороне безответный вопрос о том, не отразились ли в этом обычае масонские верования.) Останки   великого человека уподоблялись в ритуалах власти святым мощам, столь любезным  церковному сознанию.
Таким образом, мы читаем в книге Сервантеса о том, как рыцарь завещает отдать свое сердце своей идеальной возлюбленной подобно тому, как святой адресует части своего тела «невесте Христовой» -- христианской церкви.  Маленькая  нехорошая повесть о сердце Дурандарта – это рассказ о том, как создаются нетленные мощи. Чтобы гниение не уничтожило священную реликвию, ее  крепко засаливают  и превращают в подобный камню кусок мяса. Именно так крестьяне Испании до сих пор иногда делают свои максимально соленые-пересоленные мясные запасы, хранящиеся без холодильника и  практически не доступные зубам. Пастухам в горах такие продукты были в самый раз.
Грубые деликатесы описанного рода становятся съедобными только после долгого вымачивания и варения. Вероятно, в живейшем воображении испанского читателя старых времен эта операция тоже  была где-то рядом или подразумевалась.  Чтобы превратить двухфунтовую мясную посылку из ее пересоленного, окаменелого состояния в подобие живого сердца, прекрасной Белерме пришлось бы надолго замачивать и варить драгоценную реликвию любви. Одним словом, великий миф о власти и вере здесь перемешивается с самой прозаической кухонной обыденностью самого низкого характера. Такое перемешивание ведет, разумеется, к распаду мифа.
Благородные обитатели дворца в легенде о пещере Монтесиноса не только засаливают внутренности великого воина и почитаемого рыцаря. Они ведут, по всей видимости,  нездоровый образ жизни в своих каменных мешках, если у сеньоры Белермы видны синяки под глазами. Отчего они случились, мы не знаем. Быть может,  это симптомы анемии или ишемической болезни, а может быть, и следы бытового скандала с мордобоем.  В сказочном дворце что-то не так. Там  не очень-то много богатств и явно не хватает денег, если компаньонка повелительницы, придворная дама Дульсинея  готова заложить свою юбку, чтобы получить в долг шесть реалов. А когда не хватает денег, то отношения обостряются, и конфликты вспыхивают  быстро и жарко.  Могут и благородной даме фингал под глаз поставить.
Мы здесь смеемся вместе с Сервантесом не только над рыцарскими бреднями, мы смеемся  над системой власти, преданиями и образом жизни  высшей элиты прошлого и настоящего.
Вообще смех Сервантеса имеет  широкий регистр. Помимо высмеивания рыцарских романов, там постоянно высмеивается еще что-либо, имеющее отношение к власти, религии, обычаям и нравам элиты,  к элитарной культуре. Например, вот перлы изящного стиля: «Златокудрый Феб только еще распускал по лицу широкой и просторной земли светлые нити своих роскошных волос …» Это Дон Кихот, только отправляющийся на поиски приключений в начале книги, сам себе воображает особо красивый зачин будущей повести о его  славных деяниях. Но тут мы имеем не только стиль  изысканного рыцарского романа. Это вообще манера говорить, свойственная придворной культуре, кружкам образованных придворных. Это речь хорошо отесанного и даже полированного идальго – притом человека светского во всех смыслах этого слова. Образованный монах или священник избегал античных имен и литературно-мифологических оборотов, а в этом эпизоде фигурируют имена языческих богов.  
Указанным здесь манером  говорили именно образованные дворяне и  аристократы, когда  ухаживали за дамами или вели беседы в гостиных, таким слогом сочиняли свои вирши придворные поэты и драматурги. В  комедиях Лопе де Вега и Тирсо да Молина  именно  «златокудрые Фебы» начинали вылетать изо рта, как только благородный влюбленный обращался к предмету своих томлений, или как только высокородный господин начинал рассуждать о каких-либо возвышенных чувствах. Это речь настоящих господ. Такими словами изъясняются и герои фантастических «феерий» Педро Кальдерона, как «Цирцея» и «Персей».
Когда такую речь присваивает себе  деревенский сумасшедший в рваных штанах, захудалый идальго из Ламанчи,  то есть из пиренейского Пошехонья, обладатель «фамильного герба, древнего щита, тощей клячи и борзой собаки», то смех становится уже  трехсторонним. Смешон  Дон Кихот с его благородными бреднями, смешны рыцарские романы, на которых бедный рыцарь свихнулся,  но ведь смешны и настоящие господа,  любители высокого слога, знатоки  литературы и античной мифологии. Любой гранд, правитель области или придворный короля обитал именно в такой среде, где говорили именно таким языком.
До сих пор комментаторы и преподаватели норовят  убедить читателей и студентов в том, что Сервантес в своем романе борется с омертвевшим наследием средневековья, с рыцарской культурой далеких веков. Сам создатель «Дон Кихота» с большим пылом и не один раз напоминает читателю, что его книга написана для того, чтобы уничтожить рыцарский роман. Он говорит об этом так часто и так демонстративно, что одно это уже наводит на подозрение. Зачем так сильно налегать на такую очевидность?
Против рыцарских романов и предрассудков стародедовской культуры возвышали свои голоса многие просвещенные люди в течение многих десятилетий. Например, это делал в 16 веке Хуан Луис Вивес.  Обличать еще раз то, что уже обличали много раз, вряд ли было особенно нужно Сервантесу. Но сделать издевательство многогранным и многослойным,  чтобы из-под насмешки в адрес  рыцарской культуры просвечивали бы насмешки над актуальной культурой, сегодняшней властью, обычаями и представлениями  властвующих элит – это совсем иное дело.
Смех с подтекстом становится особенно откровенным во второй части романа, а именно, в тех эпизодах, где Дон Кихот с его оруженосцем становятся гостями и «подопытными кроликами»  герцогской четы и их сиятельного двора. На фоне этой придворной жизни и культуры меняются даже сам Дон Кихот и его верный Санчо Панса. Последний, как мы помним, получает почетное назначение: его назначают губернатором острова, чтобы посмеяться над результатами этой мистификации. Но мистификация не удается. Толстячок оказался неглупым и дельным администратором. Он  управляет своим островом так, как хороший деревенский алькальд управлял бы своими подопечными крестьянами: без фантазий, без идейных порывов и высокопарных нелепостей, с деловитым здравым смыслом и практицизмом настоящего хозяина.
Дон Кихота мы тоже видим здесь в ином свете. Сей мудрый человек как бы не замечает, что его взяли во дворец на роль шута. Но быть может, и замечает.  Примечательно одно то, что он  при дворе герцога не позволяет себе вызывающих нелепых выходок. Он не кувыркается через голову без штанов, не кидается в драку чуть что. Следовательно, он понимает, как надо себя вести в этой обстановке.  
Он много рассуждает, притом всегда к месту. Он становится философом-моралистом, обличает предрассудки людей и воспевает высокую мораль. Защищай слабого, говори за безгласного, помоги беспомощному – вот смысл его пламенных речей.  Если ты силен и обладаешь властью, если твое рождение сделало тебя могущественным,  то это не означает, что  ты прав, или очень умен, или можешь считаться человеком чести. В этом смысл  наставлений Дон Кихота, и эти наставления ставят придворных в тупик. Казалось бы, это смешно – то, что говорит странствующий рыцарь. Произносить такие правильные и прекраснодушные речи перед троном властителя, в окружении придворных, то есть в самой что ни на есть циничной среде, некоторым образом неуместно.  Но все же это не очень смешно.  Странным образом не получилось сделать чудака-рыцаря шутом.
На самом деле в глупом и смешном положении оказываются герцог и его приближенные. Они  намеревались посмеяться над  забавным умалишенным, который оказался при дворе обличителем нравов и знатоком человеческой природы. И слушая его, герцог явно смущается. Дело не  в том, что его гость излагает великие и неисполнимые заветы высокой морали. Заветы морали никого никогда не смущали при дворах правителей. Тут причина другая. Герцог сам вкушал в младые годы от древа учености. Он понимает, что гость излагает  постулаты Сенеки и Марка Аврелия, Сократа и Эразма, и других мудрецов, наставников человечества. Герцог соображает, что перед ним стоит ученый гуманист, равных которому при его дворе не найдется. И получается такой расклад, что пришелец выглядит как нескладный, но мудрый учитель, а его хозяева, герцог и придворные – как ничтожные школяры, недоучки и шкодники, которые намеревались посмеяться над учителем, но оказалось, что он куда умнее их всех, и обладает самыми замечательными человеческими достоинствами – знанием людей, великолепным ораторским искусством и прочее.
Придворным остается только удивляться и недоумевать, а посмеяться  как они хотели, никак не удается.  Высшая власть в конечном итоге проиграла в соревновании с помешанным старым идальго из далекого захолустья.  Повторяется очень характерный для литературы и театра Испании  сюжет. Шутники  сговорились посмеяться над кем-то, но шутка не получилась, и они сами остались с носом, и мы, читатели или зрители, над ними посмеиваемся. Как говорит испанская пословица, «Отправились за шерстью, а вернулись остриженными».
Когда  завершается рассказ о том, как Дон Кихот был приближен к трону, то нам становится еще более понятно, что сей безумец вовсе не так уж безумен. Скорее всего, он неплохо разобрался в том, что же именно с ним случилось. Он уезжает прочь из дворца. Тут и  звучит знаменитая тирада о свободе: "Свобода, Санчо, есть одна из самых драгоценных щедрот, которые небо изливает на людей; с нею не могут сравниться никакие сокровища: ни те, что таятся в земле, ни те, что сокрыты на дне морском. Ради свободы, так же точно, как и ради чести, можно и должно рисковать жизнью, и, напротив того, неволя есть величайшее из всех несчастий, какие только могут случиться с человеком..."  
Дон Кихот здесь проявил себя как умный  дипломат и принципиальный мыслитель.  Его речь о свободе – это вывод  нашего героя из того, что с ним только что случилось, то есть из придворной эпопеи. Тут уже и смешков никаких быть не может. И сказано вполне откровенно.  Позади «неволя» (в испанском тексте cautiverio, то есть буквально «рабство»), а цель странствующего рыцаря – это  «свобода, с которой не могут сравниться никакие сокровища». Последнее слово звучит в оригинале как dones, то есть не просто мирские богатства, а именно «дары» или ценности  в самом широком смысле этого слова.  Важнее всех даров – свобода, а рабство – самое ужасное несчастье для людей.
Это уже не только моралистика, но еще и социальная позиция, и даже, быть может,  политический намек определенного рода. И мы даже можем догадаться, какого именно рода.
Риторика либертарного характера исходила в течение эпохи Реформации из Северной Европы. Там создавались философские тексты и политические прокламации Лютера, Себастьяна Бранта, Меланхтона и Эразма Роттердамского.  Они особенно интересовались старой богословской проблемой «свободы воли» и с воодушевлением обсуждали великий парадокс веры. Главное благодеяние, или главный дар небес человеку – это его, человека, свобода от небесной власти. Свобода от Бога – величайшая и таинственнейшая из всех щедрот Создателя и Спасителя. Эта «пелагианская» линия мысли не была близкой авторитарному Лютеру, но в Нидерландах она была принята гораздо дружелюбнее .
В ходе нидерландской войны  риторика свободы сделалась отличительной чертой мятежников, гёзов. Положим, купцы и ремесленники Амстердама, ставшие ополченцами, и рыбаки  Зеландии, превратившиеся в каперов, не достигали особых философских либо ораторских высот, но идейные вожди нидерландской революции были люди образованные, они как раз и произносили время от времени афоризмы и речи о свободе. Двор аристократичного и дипломатичного врага испанской короны, правителя Нидерландов Вильгельма Оранского звенел  речами о свободе, а террор герцога Альбы в непокорных землях кальвинистов был главной мишенью обличения «неволи». Такие речи позволял себе и сам Вильгельм Оранский, воспитанный при мадридском дворе аристократ, лидер повстанцев Голландии.    
Но заметим, что перед лицом Его Светлости, находясь во дворце правителя,  умный рыцарь Дон Кихот таких речей о свободе не вел. Почему? Скорее всего он понимал, вместе с Сервантесом, что при дворе герцога его слишком правильно поймут. Такую речь герцог должен был  сразу раскусить. Дон Кихот в своей тираде о свободе и рабстве пересказывал  тезисы  инакомыслящих, эразмистов и оранжистов. То есть врагов католической религии и испанского короля. Произнести своего рода скрытую цитату из обихода вольнодумцев можно было перед неотесанным Санчо. Дурню не понять. А если и догадается, то виду не подаст: лукав он и себе на уме. Произнести опасную цитату или пересказать тезисы еретиков и мятежников перед лицом испанского гранда, властительного герцога, который  должен был разбираться в политических делах и знать о том, какие неприятности обрушились на трон и алтарь, какие идеи бурлят в нидерландских владениях – это было бы совсем уж непростительной промашкой.
Дон Кихот оказался весьма сообразительным «безумцем». Пока он жил во дворце, то  молчал о «свободе и неволе».  Как только оказался за воротами дворца, так сразу и высказался до конца.  Быть дипломатичными вольнодумцами учили европейцев Эразм Роттердамский и Мишель Монтень.
Все, что мы успели до сих пор вычитать и понять в романе о Дон Кихоте, определенно указывает на близость автора к идеям испанских последователей Эразма, таких, как  Хуан Луис Вивес и братья де Вальдес . Испанский эразмизм, или эразмианство, то есть придавленное инквизицией, но в свое время довольно влиятельное движение испанского интеллектуализма, особенно  внимательно относилось к главному пункту «антропологической стратегии» Эразма. То есть соблюдать нормы и быть внутренне свободным от норм. Быть христианином и понимать условность и необязательность церковных ритуалов. Быть лояльным подданным своего государя, но не оставаться слепым к тому факту, что  не бывает политики без  подлости, власти без несправедливости.  Эразмианство – один из первых проектов просвещенного европейца.
Не лезть на рожон и не дразнить гусей, не переругиваться с воинственными болванами, не пытаться вразумить тупых и исправить подлых,  но незаметно и стойко гнуть свою линию. Именно в таком смысле понимал Эразм Роттердамский задачу  «христианского воина», а яростный, прямолинейный  и несдержанный Лютер разгневался на него именно по этому поводу.  Он недолюбливал хитроумных и дипломатичных людей и не доверял изощренным политикам.
В этом пункте приходится в очередной раз уточнять и объяснять подход и концепцию автора этих страниц.
Речь не идет о том, что художники намеренно и сознательно портят жизнь своим современникам и пытаются обязательно сделать что-нибудь разрушительное и подрывное против власти,  религии, нравов и обычаев своих современников, против их культурных привычек. Классическое искусство такими вещами не занимается. Классики разных искусств – в том числе и Сервантес -- не собирались становиться и не были подпольщиками, нигилистами, разрушителями и «бесами» (в смысле Достоевского). Художники Нового времени были, в своем абсолютном большинстве, почитателями «истинного, доброго и прекрасного». Трон и алтарь были выше всякой критики.
Не думаю, что Сервантес лицемерил или скрывал свои истинные мысли, когда в своих книгах клялся в верности королю и церкви. Ничего не могу сказать о чистоте его крови (и никто не может сказать ничего определенного на сей счет), но я полагаю, что Сервантес был скорее всего добрый католик и лояльный подданный своего короля. Он доказал это своим увечьем в битве при Лепанто и своим поведением в долгом и тяжком алжирском плену.
Он не был тайным диссидентом, он был вольным художником.  Потому  книга о Дон Кихоте и его оруженосце Санчо – это весьма дерзкая заявка на непослушание художника господствующим нормам культуры и социального поведения.  Она насмешливо обходится с церковно-монашескими идеями. Она показывает, как двор правителя проигрывает свою игру какому-то заезжему бродяге. А после того, как бродячий  «безумец» покидает дворец, он еще и рассуждает о «свободе и неволе», и делает это в духе врагов веры и короны, нидерландских инсургентов.  
Тут я должен вспомнить, наконец, еще одного из своих единомышленников в деле понимания искусства. Это известный мыслитель и теоретик культуры Ролан Барт. В его эссеистических набросках о чтении и письме  есть любопытное разделение двух эмоциональных состояний читателя: это «удовольствие» (plaisir) и «наслаждение» (jouissance) .
Первое, то есть «удовольствие», является своего рода откликом души читающего на соблюдение художником норм и правил культурного общежития, на мастерство, хорошую школу, глубокую мысль и прочие социально валидные достоинства текста. Это нечто такое, что связано с истиной и властью. Читающий получает подтверждение: то, что ему знакомо, близко и дорого, то, что внушено ему временем и средой, нерушимо и нетленно, и мы получаем удовольствие, убеждаясь в том очередной раз.
«Наслаждение», по Барту, есть нечто иное: это самозабвение в странностях и необъяснимостях, это странствие по алогичным и нецелесообразным тропинкам смысла. В общем, некий прорыв за пределы культурного мирка.
Хорошо сшитый костюм и прекрасно сервированный стол, умная и тонкая шутка, умелое и общепонятное стихотворение (просто хорошее, без шоков и трансгрессий), а также умело и мастеровито написанная картина доставляют нам удовольствие.  Распад оков, встреча со стихией, непонятно откуда приходящие экстазы и инсайты, клокочущий в горле неудержимый и странный смех и другие необъяснимые и захватывающие вещи могут дать наслаждение (напомню: в бартовском смысле), то есть нечто опасное и оргиастичное.  
Отточенная и развитая культурная обстановка дает удовольствие. Шедевр искусства, подводящий нас к опасному краю и заставляющий ощутить головокружение – это скорее орудие наслаждения. «Есть наслаждение в бою и бездны мрачной на краю», - сказано у Пушкина, который как бы предсказал то, о чем будет толковать Ролан Барт через полтора столетия.
Чаще всего то и другое идут рука об руку. Можно испытывать и «удовольствие», и «наслаждение» (в бартовском смысле) от романа Сервантеса.  Реалистическое мастерство в психологических моментах,  разнообразие стилистик (от «высокого» или «ученого» стиля до грубых прозаизмов и кухонных метафор), вообще умелая работа с текстом (что бы там ни говорили о беглости и небрежности наспех написанного романа) – вот причина удовольствия, то есть plaisir. Мы имеем дело с хорошим мастером, с виртуозом письма. Мы видим его культуру, его умение работать с разнообразными средствами языка.
Но  наслаждение (jouissance) – это  другое.   Читатель  удивляется, озадачивается и наслаждается тогда, когда замечает отвагу и дерзость, когда работают  как будто неожиданные смыслы, когда из-под хорошо сделанного текста проглядывает насмешка, адресованная тем самым убеждениям, ценностям, фактам и идеям, которые для Сервантеса, как для мастера удовольствий (plaisirs), были наверняка бесспорными и значимыми. Он свои собственные святыни не жалеет, этот Сервантес. Отсюда и эта странная вещь, наслаждение, всегда связанное с чувством опасности и даже ужаса. Как он посмел, как он отважился знать и описывать такие вещи, намекать на такие вещи?
В моей теории искусства понятию «наслаждение» соответствует  такое понятие, как способность говорить о поражении языком победителя.
Нам рассказали о самом жалком и полном поражении человека в его столкновении с реальностью. Знатоки литературы (например, Набоков) удивлялись той беспощадности, с которой Сервантес обходится со своим героем. Побои и насмешки, полученные им, в своей совокупности превосходят своей оскорбительностью все то, что выпало на долю самых гнусных проходимцев плутовских романов.
Что же касается «языка победителя», то он звучит не там, где автор риторичен, поучителен, где он виртуозен или вообще мастеровит – как реалистический знаток  жизни, как стилизатор, как поэт (ибо в тексте есть и стихи). Язык победы – это язык, который звучит в романе чаще всего между строк. Но опытный читатель не пропустит этих звучаний. Он заметит, что пишущий свободен. Но он не бравирует своей свободою.
Художник вполне  разделяет идеи своего времени и владеет литературным  мастерством, но эти моменты – не более чем причина нашего удовольствия, plaisir.  Язык удовольствий – это язык послушания, а следовательно,  язык поражения. Оно тоже может быть приятным, точнее, нам хочется думать, что шагать вместе с другими есть удовольствие.   Пишущий подчинен условностям, техникам и практикам своего общества и своего времени, он – мастер этих техник и практик.  Он служит им.  Это нормальное служение нормального социального существа нормам, правилам и обычаям людей. А если угодно, идолам.
Писатель им исправно служит, он подчиняется, но далеко не всегда. Он уже не служит, когда обнаруживается, что в горах Сьерра Морена происходит нелепая возня под видом священного ритуала покаяния и под маркой «умерщвления плоти». Эта самая умерщвляемая плоть приобретает вид тощей задницы и увядших причиндалов немолодого человека, кувыркающегося на траве в одной рубашке, словно он впал в детство. Это к вопросу о главных ритуалах католиков.
Далее мы читаем историю о том, как во дворце реального герцога побывал и даже прочитал свои «лекции» свободомыслящий ученый, знаток Эразма Роттердамского и  «христианского гуманизма»  в духе Вивеса.  Гранды хотели над ним посмеяться, но остались в дураках. Рыцарь и ученый с почетом покидает замок властителя, а за воротами  произносит тираду, словно отсылающую нас к вольнодумным нидерландским повстанцам, с которыми так и не справились испанские войска и секретные службы. То есть  наш писатель не сказал ничего предосудительного, морально недопустимого или политически вредного, но понимающий читатель поймет, о чем там идет речь.  Этот безумец – не простак, и голыми руками его  не взять. Это к вопросу о  власти.
Еще мы видим, как в сказочном обиталище легендарного Монтесиноса  седой старик из древних времен вспоминает о том, как он занимался засолкой рыцарского сердца, этой  пародии на государственную реликвию, да еще  прекрасная дама разгуливает с синяками под глазами, а другая дама пытается заложить «совсем еще новую юбку» (иначе говоря, обноски). Ничего себе сказочный дворец.  Ничего себе национальный эпос, средоточие высоких идей и ценностей. Скорее похоже на цыганский табор.
Написать такое и прочитать такое с пониманием -- вот наслаждение, вот история поражения человека, запечатленная языком свободы, победы и триумфа.